Да, пахло бифштексом, и Гриша с удовольствием, даже любовно, поставил тарелки на стол, жмурясь от удовольствия, порезал мясо на кусочки…
— Ну что, капитан, на твою долю пожарено!
На тарелку Данилова упал ароматный, исходящий паром кусок. Гриша освободил правую руку Данилова, но развязаться Данилов все равно не мог — Гриша связывал его очень длинными бинтами, концы которых завел за спинку кресла. Он обвязал несколько раз торс Данилова, притянув его к спинке, и там, за спинкой, завязал наконец, единственный узел.
— Ну вот, теперь ты и чай сможешь сам. Вот и вилка… Наваливайся!
Вот это и правда было мукой: запах мяса на своей тарелке, вид человека за столом напротив, отправляющего в рот кусок за куском. А Гриша, естественно, изо всех сил подчеркивал, как ему вкусно, лепешкой подтер все на тарелке. И наблюдал за Даниловым.
— Нет, ты зря не ешь такой прелести! Впрочем, тебе же и хуже. И кстати, капитан, а на горшок ты не хочешь?
Неужто появился шанс? Только не подать виду, не подать…
— Очень хочу.
— Тогда так… Вот смотри. Ставлю тебе вниз ведро. И вытаскиваю доску… Я тут все продумал, не первый год жду гостей.
И остается добавить, что никуда не девался Данилов, так он и опорожнил кишечник.
Вот так и прожил Данилов… Он сам не мог бы сказать, сколько дней. Сначала было очень мучительно, первые дни. Ведь Гриша действительно жарил просто обычнейшее мясо, ничем не отличимое от любого другого. Данилов знал, что это человечина, что это нельзя есть ни в коем случае; но вид у того, что приносил из ледника, деловито разделывал Гриша, был точно такой же, как и у всякого другого мяса, разве что жир желтоватый. И так же точно отваливались отрезанные Гришей ломти, так же ароматный пар наполнял комнату, так же пропитывал все вокруг. И так же ничем не отличалось от свинины то, что лежало на тарелке аппетитным душистым пластом; то, из-под чего стекал сок, пропитывал рассыпчатые ломти картофеля, разваренные зернышки риса.
Самое ужасное для Данилова и состояло в том, что Гриша предлагал ему не куски мертвых людей, а мясо; просто мясо, которое он, Сергей Данилов, с детства ел, и с большим удовольствием. Ничего хуже не было в первые несколько дней, как этот вид и запах мяса, шипящего на сковородке.
Хуже всего было в те дни, пока голова Саши еще стояла на столе. Первые два дня так и стояла, смотрела мертвыми глазами, и это хуже всего. Через два дня Гриша вырезал язык, «а то испортится», но голову оставил на столе. Через четыре дня от головы появился явственный запах, Гриша с руганью выкинул голову (голова отправилась к хонкульке в озеро). Это был первый случай, когда Гриша рассердился, разволновался, а Данилову после этой истории стало легче. Даже запах жареного мяса, обсуждения диеты как-то перестали волновать. Потому что голова исчезла со стола? Потому, что тело привыкло к голоду? Он не знал.
Самым трудным, а вместе с тем интересным временем суток были с самого начала и до конца остались вечера… Смурной с утра, медленно, трудно просыпавшийся, занятый днем, вечером Гриша становился энергичен, активен, и чаще всего, довольно весел.
Рассказывал он очень интересно, красиво, и все люди в его рассказах получались необыкновенными, яркими и необычайно интересными. Временами Данилов просто увлекался этими рассказами, забывая, о чем идет речь, о каких чудовищных вещах. Всплывало из памяти слова Куприна о главном ужасе проституции: «Весь ужас в том, что вовсе и нет никакого ужаса. А просто идет повседневная торговля женским телом». Вот и в рассказах Гриши не было никакого ужаса. Так, повседневное людоедство, не больше.
Но рассказы — это еще что! Рассуждения Гриши о свободе оказались гораздо мучительнее. Грише слишком важно было любой ценой доказать свою правоту. Он повторял по десять раз одно и то же, невероятно возбуждался, раздражался и порой начинал расхаживать по домику, взволнованно размахивая руками.
— Свободному человеку наплевать на мораль! Придумали — «ты должен, ты должен!». А кому я и что должен?! А?! — Гриша наклонился, впился зрачками в зрачки. — То-то же… И ты не ответишь, и никто ответить не в состоянии.
— Раб не может делать то, что ему не велено. Это понятно. На то он, знаешь, ли, и раб. Но вот ты считаешь себя свободным человеком, капитан. А ты тоже того не можешь, этого не можешь… Ты женщину ударить можешь? Даже этой малости не можешь! Украсть можешь? Нет, не можешь, да еще и побоишься, пожалуй. Не тюрьмы побоишься, так позора: скажут! Осудят! Возмутятся! Ты человека есть можешь? Тоже не можешь! И не можешь почему? По той же дурной причине — тебя, видите ли, кто-то осудит, кто-то руки не подаст, кто-то возмутится и так далее. Как же! Они мной будут недовольны! Я нарушу правила жизни в стаде!
Использовать этот «пунктик» Данилов считал своим долгом, и много раз всегда спокойный, уравновешенный Гриша сердился, орал, плевался в ответ на самые простые реплики.
— Но ведь мы в стаде и живем…
— А кто тебя заставляет жить в стаде? Кто заставляет, я спрашиваю?!
— Ну, нарушу я, стадо меня выгонит, и что я буду делать?
— А я что делаю?!
— Ты пользуешься спичками и патронами, которые сделали другие люди. Читаешь книги, которые написали и издали тоже другие люди.
Как ни странно, на Гришу очень подействовал такой аргумент, и он уставился на Данилова уважительным и замутненным взором.
— Думаешь, свободнее тот, кто все для себя делает сам? — Гриша произнес это очень, очень раздумчиво.
— Я думаю, что это свобода покойника. Он вообще ничем не пользуется — значит, он свободнее.